Кристофер Прист - Лотерея [Подтверждение]
Аккуратные коттеджи, любовно ухоженные садики — Гринуэй-Парк возник совсем недавно и выглядел на фоне старых, порядком запущенных пригородов Шеффилда безукоризненным образчиком мещанской респектабельности. По самой его середине была оставлена незастроенная площадка размером примерно в пол-акра; позднее ее засадили молоденькими деревцами, а местные собачники повадились выгуливать там своих собак. У Фелисити с Джеймсом тоже был пес, именовавшийся, в зависимости от обстоятельств, либо Джаспером, либо Малышом.
Через силу согласившись пожить какое-то время у них, я тут же ушел в себя, в моих мыслях царили смятение и неразбериха. Я был вынужден признать, что Фелисити оказала мне большую услугу, что я пустил прахом все свои мечты о здоровой деревенской жизни, превратил эту жизнь в черт знает что, и теперь нужно всеми силами выбираться из трясины, куда я сам же себя и загнал; признав все это, я совсем сник, стал тихим и покорным. Трезво осознавая, что все мои недавние неприятности так или иначе связаны с рукописью, я старался думать о ней как можно меньше. И в то же самое время я продолжал считать, что эта работа была для меня единственно верным путем самоосознания, и что я непременно достиг бы цели, не явись вдруг Фелисити со своими непрошеными заботами. В глубине души, на самой границе сознания, я постоянно ощущал злость и обиду.
Я сторонился Фелисити, сторонился ее мужа и детей, а заодно без устали подмечал всякую ерунду. Мое критическое внимание было буквально всеядным. Мне не нравился их дом, их привычки, их отношение друг к другу. Мне претили их друзья. Я задыхался от их ограниченности, их нормальности. Я не упускал из внимания застольные манеры Джеймса, его намечающееся брюшко и то, что он бегает по утрам трусцой. Я подмечал буквально все: какие программы они смотрят по телевизору, что Фелисити готовит, о чем они говорят с детьми. Эти последние, Алан и Тамсин, были отчасти моими союзниками, ведь ко мне тоже относились как к ребенку.
Я подавлял свои чувства. Я пытался участвовать в их жизни, выказывать благодарность, которую я, конечно же, должен был чувствовать, однако ничего из этого не выходило, потому что мы с Фелисити выросли совершенно разными. Она раздражала меня каждым своим поступком, каждым движением.
Дни складывались в недели, недели в месяцы; кончилась осень, наступила зима. Рождество дало мне блаженную возможность хоть немного расслабиться — потому что на эти дни дети стали для Фелисити куда важнее меня, — но, в общем, не только она действовала мне на нервы, но и я ей, видимо, тоже.
Каждый второй уик-энд Джеймс сажал нас в свой «вольво» и вез в Херефордшир, в Эдвинову халупу. Эти вылазки я воспринимал с ужасом, а все прочее семейство — с радостным энтузиазмом, ведь детям, говорила Фелисити, полезно бывать на природе и надо же Малышу хоть когда-то побегать без поводка.
Мало-помалу дом обретал божеский вид, о чем Джеймс и докладывал по телефону Эдвину и Мардж. Меня каждый раз отряжали работать в саду, прореживать буйно разросшиеся кусты и складывать их в компостную кучу. Джеймс и Фелисити с детьми на подхвате занимались ремонтом. Первой на очереди стала моя белая комната, пребывавшая до того в девственно-запущенном состоянии; теперь же окрашенные под слоновую кость стены идеально гармонировали с портьерной тканью, которую Мардж подробно описала моей сестрице при очередном разговоре по телефону. Джеймс нанял местных штукатуров и электриков, и вскоре коттедж обрел именно тот вид, о котором мечтали Эдвин и Мардж.
Как-то раз Фелисити вызвалась помогать мне в моей немудреной работе, и пока я был по другую сторону дома, она выкопала куст жимолости и бросила его в огромную кучу, которой предстояло со временем перегнить на компост.
— Это ведь жимолость, — смиренно возмутился я.
— Жимолость там, не жимолость, но этот куст засох.
— Многие растения, — сказал я, — сбрасывают на зиму листву. Так велит им природа.
— А тогда уж точно никакая это не жимолость, потому что они вечнозеленые.
Я спас несчастное растение из компостной кучи и посадил на прежнее место, но ко времени нашего следующего заезда оно странным образом исчезло. Я был до крайности опечален этим актом вандализма, потому что очень любил свою жимолость. Ее запах постоянно присутствовал в моей белой комнате, когда я писал; теперь я вспомнил об этом и вновь обратился мыслями к рукописи. По возвращении в Гринуэй-Парк я извлек ее из саквояжа и начал перечитывать.
На первых порах дело шло со скрипом, потому что текст меня очень разочаровал. Можно было подумать, что за эти месяцы слова неким образом захирели, усохли. То, что лежало передо мною, скорее походило на краткий скупой пересказ. Последние страницы были получше, но и они не удовлетворяли меня в полной мере.
Я видел, что нужно пройтись по рукописи еще раз, но было некое обстоятельство, меня останавливавшее. Я боялся, что Фелисити снова заинтересуется, чем я там занимаюсь; пока рукопись была припрятана в саквояж, я совсем перестал о ней вспоминать, и Фелисити вроде бы тоже.
Рукопись была напоминанием о прошлом, о том, чем я мог быть. Она представляла большую опасность, она возбуждала меня и искушала, воспламеняла мое воображение, хотя на практике новое соприкосновение с ней обернулось для меня полным разочарованием.
Я постоял у стола, глядя на ворох не понравившихся мне страниц, постоял у окна, глядя поверх ржавых крыш на далекие Пеннины, и кончил тем, что собрал листы в пачку, подровнял ее и снова убрал в саквояж. Потом я простоял у окна до самого заката, машинально играя плетеной подвеской цветочного горшка, одним из плодов сестрицыного увлечения макраме, и наблюдая, как один за другим загораются городские огни, а Пеннины тают во мраке.
С приходом нового года погода резко испортилась, а вместе с ней и атмосфера в доме. Дети не хотели больше со мною играть, и если Джеймс сохранял по отношению ко мне хоть какую-то видимость дружелюбия, то Фелисити почти уже не скрывала своей враждебности. За общим столом она свирепо молчала, подавая мне еду, а на все мои предложения помочь ей по дому следовала неизменная ядовитая просьба не путаться под ногами. В результате я проводил все больше и больше времени в своей комнате, глядя на далекие заснеженные горы.
Пеннины всегда были важной частью моего мира. Детство на окраине Манчестера: родные, надежные дома и улицы, соседи и их садики, привычная, в двух минутах ходьбы, школа, а на востоке, в считанных милях от города, темнеет цепь диких, неведомых Пеннинских гор. Теперь я находился по другую от них сторону, но они-то были те же самые: вздыбленная пустошь, надвое рассекшая Англию. Они казались мне символом нейтральности, равновесия, отделивших мое прошлое от настоящего. Возможно, именно там, между поросшими вереском глыбами известняка, лежало некое абстрактное указание, где именно я оступился в жизни. Обитая на маленьком, вроде Британии, островке, насквозь современном и цивилизованном, неизбежно чувствуешь себя отрезанным от природы, от стихий, от первоэлементов. В общем-то, не совсем отрезанным оставались море и горы, а в Шеффилде горы были совсем рядом. Чтобы разобраться в себе, мне нужно было прикоснуться к чему-либо первозданному.
Следуя этой не оставлявшей меня идее, я однажды спросил у детей, случалось ли им видеть Каслтонские пещеры, едва ли не главную достопримечательность Пеннин. С этого дня они начали осаждать родителей просьбами показать им Бездонную Прорву, пещеры Синего Джона, пруд, который превращает всякие вещи в камень.
— Это ты их настропалил? — спросила меня Фелисити.
— А что, разве плохо будет съездить в горы?
— Джеймс не поедет туда по снегу.
Как на удачу погода вскоре переменилась, дождь и теплый ветер растопили снег, расплывшийся было силуэт Пеннин снова стал темным и четким. Какое-то время казалось, что дети и думать забыли о горах, но затем, без всякого подталкивания с моей стороны, Алан снова поднял этот вопрос. Фелисити сказала: «Посмотрим», хмуро покосилась на меня и заговорила о чем-то другом.
Тем временем я ощутил некий внутренний подъем и снова обратился к рукописи.
Я условился сам с собой, что на этот раз прочитаю ее всю подряд, не занимаясь никакой критикой. Мне хотелось узнать, что я там написал, а не как; только тогда я смогу решить, стоит ли браться за новую версию.
Стилистически первые страницы никуда не годились, но дальше все читалось легко. Мое главное впечатление имело несколько странный характер: что я не столько читаю, сколько вспоминаю. Мой прошлый выбор слов представлялся мне практически безупречным, и я ощущал, будто мне только и надо, что перелистывать рукопись, и повествование возникает в мозгу само собой.
Мне изначально представлялось, будто в эти страницы вложено все во мне существеннейшее, и теперь, снова войдя в соприкосновение с тем, что полностью поглотило меня в то долгое лето, я испытал необыкновенное чувство уверенности, почвы под ногами. Это было так, словно я долго странствовал вдали от самого себя, а теперь вернулся и снова стал спокойным, внимательным и энергичным.